Кожаный движок. Родители мои (земля им пухом), были страстно увлеченные наукой люди. Такие увлеченные, что не сильно заметили мое появление. Да и само время тогда было – увлеченное, – еще будоражили полеты в космос, поэты волновали, Высоцкий конечно. И хотя оттепель давно сковало льдом – но все «дышало», пусть и втуне. Даже промозглой питерской зимой, в нашей квартире витал дух весны и интеллектуального инакомыслия. Поглощенные работой, предки не слишком переживали, что до четырех лет я молчал. Только мычал, ревел и пукал. – Пёс ты мой нямой, – улыбалась мама, заправляя в меня пересоленную кашу. – Немтырь, безъязыкий, принемывает, немта, немталой, и-и-и…брюква! – весело добавлял от пишущей машинки папа, – трубка потухла, но увлеченный работой он исправно затягивался. – Тихий, – ласково резюмировала мама. Родители были филологи и работали над сборником обсценной лексики и горячо обсуждали непонятные слова, не подозревая про магнитофон в моей коробушке. К четырем, я несмело заговорил, да так, что окружающие краснели до слез, а родителям было страх как неловко. Вскоре они уехали в экспедицию, где и погибли в автокатастрофе. Помню серый день, два кумачовых гроба, в их белых вместилищах страшно незнакомые двое, и все же, это они – папа и мама. Толпа прячущих глаза молодых людей – друзей, коллег. Гвоздики, гвоздики, гвоздики... Ненавижу гвоздики. Тогда я опять замолчал на два года. Как не билась со мною бабка и врачи, ничего не выходило – я не хотел говорить. В садик не ходил – воспитывала бабка, в прошлом сама учитель. Всё я понимал, – больше сверстников, бегло читал, но – молчал. – Витенька, ты говорил во сне, почему сейчас молчишь… – часто плакала бабушка. Худшее время... Я тосковал, перебирал родительские бумаги, читал, всплывали их споры, и с тихими слезами засыпал за столом – голова на печатной машинке. В шесть с половиной, стараниями бабки (заслуженного педагога) меня определили в класс УО, – к долбоёбам попросту. К первому сентября я заболел ангиной, и бабка привела меня в школу лишь к середине месяца. Школа меня оглушила – у забора курили какие-то сутулые мужчины в школьной форме, и стригли девочек гнусными глазами – всех, начиная с четвертого класса. На крыльцо втягивалась шумная толпа. Она скакала, кривлялась, орала и дралась как стадо макак. Кого-то гвоздили ранцем по голове, кому-то срывали скальп за косы. В дверях образовалась пробка, которую пинками, без разбору сокрушил разящий табаком десятиклассник с карточкой «всесоюзный розыск». Бабушка, как стреляный педагогикой воробей, повременила быть убитой, и мы обождали в сторонке. С тихой улыбкой старуха глядела на детей, а я просто окаменел – это что, нормальные?! Тогда с кем выпало учиться мне, с фашистами? Тут я совсем забздел. Класс УО размещался подальше от людских глаз – в тихом аппендиксе, по соседству с библиотекой. Казалось, за дверью хуярит скотобойня – визг и рев стояли, будто под двуручными пилами, театрально погибало стадо свиней и слон. Бабка приоткрыла дверь, и у темечка сверкнул нож. Захлопнула и сказала: – Учительница отошла. Отошла! Я понял, – за дверью скопытился педагог. Вернее, его вусмерть скопытили первоклашки. Мне вспомнились похороны, затряслись ноги. – Пиздец. – сказал я. – Да, внук. – согласилась бабка, подбирая с пола блестящий циркуль, едва не сделавший меня круглым сиротой. – Чего?! Она так и всплеснула ридикюлем: – Заговорил! Сцену прервала целая и невредимая училка. Она появилась из-за угла, оправляя юбку и улыбаясь навстречу. – Как твое имя? – спросила, погладив меня по голове крепко намозоленной рукой. Похоже, указку из рук она не выпускала. Или чем она их тут пиздит. Но, я её кажется умилял, – был я рус, с пробором, глаза большие и голубые – хороший мальчик с девчачьим острым подбородком – с виду отличник и книгочей. Где червоточина, в чем гнусь в этом херувиме? – гадала она, окидывая меня испытующим взглядом. – Он… немой… – совсем растерялась бабушка, ещё не веря в чудо. – А-а… – протянула тётка, понимая, что я по адресу, несмотря на сусальный портрет, – Как зовут молчуна? – Ожегов, Даль… – вдруг брякнул я . – Обсценно… Бабка схватилась за сердце, а училка решила, что старая пиздит как дышит, или тоже с прибабахом, и сказала: – Ссутся у нас все. Я буду звать тебя Миша. Миш в классе нет, а Даль – необычно, – дети не запомнят. – Котлов Витя. – промямлила бабка. Училка втолкнула меня в класс, захлопнула дверь и пошла проводить стебанутую пенсу. Я прекрасно помню наш последний с папой и мамой Новый год, гостей в нашем доме, застолье, хрип Высоцкого, задушевная гитара, споры, танцы, стихи, вновь Высоцкий. А тут же бля-я, – Первомай, пивная бочка, клифты и орущая гармошка, сразу ножик, минуя доводы, битые кружки и зубы под ногами. Прямо от порога, меня расстреляли из трубочек жеваной промокашкой – испятнали как мухомор. Спасибо ничем не уебали. Не успел утереться, как застенчивым слоном подкрался здоровый свин в очках, и угрожающе прохрипел слюнявым хайлом: – Тхы кхто? Гхы. Мне со страху послышалось: «Хандэ хох!» – Хуй в пальто. Вареной Мадамкин. – по законам войны соврал я (папа любил меня так величать), и пустил руки в гору. Видимо, стресс стронул некие механизмы мозга – в голове так и мельтешили слова. Папа и мама могли часами дискутировать по поводу своего научного труда, а когда уставали, то отдыхали играя, – перекладывали «манда» на вологодский и рязанский говор, – получалось ласковое «монда», или зазывно акающее «манда-а». Или решали, имеет ли ёмкое «манда», право на множественное число, как сакраментально-сакральное «пизда». Они были увлеченные люди, а у меня цепкая память. – А я Виталикхр. – назвался урод. Закинув голову, он жадно разглядывая меня из-под очков, построенных на списанных из Пулковской линзах. Казалось, он глядит в потолок. На самом деле, пристально изучал меня, и жадно облизывался. Варан ебучий. – Гавайх дружикрх. – прохаркал он, окончательно увлажнив меня слюной, – видимо мариновал для размягчения. – Опиздоумел, козлоебина. Хуй. – ответил я, стараясь не выказать испуга. Ранимый людоед вдруг расплакался и съебался, чем ещё больше напугал меня. Неадекват хуев. Я огляделся: кто ковырял в носу, кто в жопе, кто скакал козлом по партам и подоконникам на одной ножке, норовя её лишиться – а нога-то у прыгуна, и так одна – последняя. И кажется понятно, как проебали первую. Кто-то играл в слона, тщедушный долбоеб жёг линейку, а одна девочка и вовсе молилась. Позже я узнаю – её глаза с рождения застряли у переносья, а из-за анемии зябли руки, и она их расцепляла лишь для захавать перловки с канпотом. Тут меня взяли под руки, и полуобморочного повели знакомиться с обитателями чумного барака. Одноклассники меня обнюхивали, ощупывали, крутили, словно прицениваясь к будущему визжалу: «Рано пороть, пущай прослойка завяжется...». Я был исключительно подавлен. Если здесь останусь, то сойду с ума, замкнусь, а я только распизделся. Надо отсюда выбираться. Тут вернулась училка и объявила обед. Харчились УО после всей школы. Сгуртовав нас подзатыльниками, она погнала рассыпающееся стадо на выпас. Столовая средней школы, это не нынешний буфет с чипсами и шоколадками – это правильное питание плюс кисель. Учуяв манку, Виталикхр тревожно захрюкал и ломанулся к деликатесу. Старушка хуярившая в тележку посуду, бросив катафалк, испарилась в моешную, в кухне перестали брякать тарелками. – Смотрим, дети. – предупредила училка. Урча, Виталик грузно перемахнул пару лавок, обрушил бабкину телегу и вступил в кисель – хуяк! – задрожали стекла, в кабинете труда в ворохе стружек всхрапнуло, и показалась опухшая морда в сивой щетине и берете – точь-в-точь заматеревший с годами, до медно-красного Мурзилка. – Идем, дети. – сказала училка. Мы дружно подняли выскальзывающего из рук, жадно облизывающегося гурмана. В железных мисках резиновая манка. Училка в сторонке кушала куриную ляжку. Я сидел и пырял кашу ложкой. Училка подкралась и отвесила звонкую затрещину: – Жри, урод. В кухне заржали: «Так яво, придурка! Каша яму вишь не нравицца!» И тут бля, меня прорвало плодами научной деятельности родителей покойничков: – Микитишки отхуярю, недоёба блядовитая. Пиздуха червивая, хуёза грешная. Мудорвань! – прокричал я, едва не плача. Учительница первая моя, выпустила из хавальника курятину, как ворона сыр – думаю, ее сроду так не вышивали гладью. Схватила за шиворт, и страшно сопя, потащила к завучу. В зеленом как сад кабинете, симпатичная женщина в золоте, кушала свежие пирожки с повидлом запивая чаем, и была ещё счастлива. Задыхаясь от невозможности вырвать мне глаза и сожрать, училка пожаловалась: – Этот…этот…Он матом, почище Фемистоклова (трудовик). Вы бы слыхали! – Этот? – завуч оттопырила от румяного пирожка холеный мизинчик на меня. – Так он же немой. – Ща! Хуями кроет, что твои блиндажи. – Прекратить! – хлопнула по столу завуч. – Что себе позволяете, советский учитель. – Ебанашка без напиздника. Размандить ее к хуям. Ебать в мохнатые жерновцы эту трупёрду. – поддержал я симпатичную заведующего учебной частью. Пирожок брякнулся в чай. Не веря ушам, та вежливо переспросила: – Что вы сказали? – Ни хуюшечки, ни хуя. Фе-ея… – Что за фокусы? – только и смогла вымолвить она. Опомнившись, приказала: – В медкабинет его! Потащили к медсестре – вдруг у меня солнечный удар от ламп дневного освещения, или приступ эпилепсии, и я чего доброго подохну в стенах доброго и вечного. Сестра потрогала мне лоб и залупила глазные перепонки: – Нормальный. Но, у провожатых были такие рожи, что она без слов свалила меня на кушетку и смерила давление: – Нормальное! – Ебальное, на кожаном движке. – подтвердил я, и у девчонки заполыхали щеки, а на месте грудной заглушки, выскочили под халатом два кукиша. – Мандушку на стол, ваше словно, товарищ хуй! Сестра легла на кушетке рядом – обморок, хули. – Трудовика, мигом! – приказала завуч. – И к директору его! – и кинулась приводить в чувство медицину. Спустя минуту вошел запорошенный стружкой, «не смазанный» и потому злой трудовик Фемистоклов: – Этот? – кивнул он на меня, и грозно подтянул сатиновые нарукавники. – Этот. Тогда он подошел и встряхнул меня, – в его карманах стеклянно звякнуло: – Материшься? – Ебанулся? – Охуеть… – присвистнул трудовик. – Охуенней видали. Подпиздник подбери. – Только без рук! – воскликнула завуч, загораживая меня от порывистого спросонок трудовика. – Ребенок сумасшедший! К директору его, только сперва обыщите, – вдруг у него гвоздь. – Пиздолет. – опроверг я унизительную чепуху. Трудовик с опаской ощупал меня, на что я возразил: – Хорош хуюжить. Поволокли к главному. Тот тоже ел пирожки. Судя по аппетитному аромату, – с мясом учащихся. Тут блядь походу, все объедали детей. Директор выслушал перевозбужденных коллег, рассмеялся и спросил: – Как тебя зовут, сынок? – Хуй важный. Он так и брызнул фаршем по столу и бумагам. Перхал пять минут до кумачового кадила, а потом приказал: – К военруку, он на фронте штрафниками командовал. И пусть запрет в оружейной. Вызывайте родителей. – Может и милицию? – спросила завуч. Директор категорически развел руками: – Не будем марать честь школы. Мы его, наверное исключим. Я испугался – «наверное» меня не устраивало. Надо было наверняка, и я собрал остатки сил: – Хуярь голомудый. Мохнатый станок тебе… Мне заткнули рот… – Этот? – не поверил военрук. Трудовик чиркнул по горлу ладонью: – Отвечаю, комиссар. Та-акое… – он покрутил головой, – Ты к нему спиной не поворачивайся. – Здорово, урченок. – сказал массивный и дружелюбный военрук. – Хошь автомат помацать? – Здравствуйте. Хочу. – Ругался? – Чуточку. – признался я. Он принес охуенную машину в мой рост. – А патроны? – говорю. Военрук на это только крякнул и ласково погладил меня по голове: – Таким как ты, патроны даже на фронте не давали. Так меня выперли из школы. Я бросил дурить и вербально развязался, стараясь избегать врожденного мата. Определился в соседнюю школу, в обычный класс. Там тоже не поверили… – Этот? – спросила завуч телефонную трубку, разглядывая меня с благонадежным пробором. – Не путаете? Кажется, я её умилял…На столе румяные пирожки… А. Болдырев.

Теги других блогов: родители молчание автобиография